ЧАСТЬ 1. (Несущественная. Исполняется расслабленно.)

Бродвей, как составная часть проспекта Клары Цеткин

Каждая улица неизменно упирается в Бродвей. Как бы коротка эта улица ни была. Нужно поступать по правилам геометрии. Если прямую мысленно продолжить и так далее, то она неизбежно догонит Бродвей и пересечётся с ним. Где-нибудь обязательно. Это приятно. Иногда, глядя на конфессионально-расовые противоречия мира, очень хочется побратать человечество (не забывая про сестёр). Поэтому факт того, что всё пересекается, укрепляет социальный оптимизм. А то, что параллельные прямые не пересекаются, только подкрепляет его. Значит и слава богу, что они не пересекаются. И потом; много ли их параллельных, не говоря о прямых? Много ли мы наблюдали в действительности прямого? Начиная от характера и кончая российскими заборами (вспомнились строки: Нищ мошною – ни хрена –

Мне не ведом страх разоров:

Колыбель моя – страна

Завалившихся заборов.)

В геометрии про Бродвей ничего нет, но это уже не важно. Важна геометрическая, смыкающаяся с общечеловеческими ценностями, тонкость высказанного соображения. Важно то, что если можно догнать и пересечь Бродвей, то можно было, в своё время, догнать и перегнать Америку, не нанося при этом никому существенного вреда, если не заострять внимания на самолюбии, тщеславии и других нездоровых проявлениях в целом здоровых организмов. Как физиологических так и социальных. Это уже не актуально, но теоретически и географически это возможно. Если оставить в стороне нашу дремучую косность по поводу представлений о пространстве. С другой стороны, и сам Бродвей, мысленно продлённый на заданную величину неуёмной фантазией, может тоже много чего догнать, перегнать и пересечь. И об этом тоже не стоило забывать. А может быть стоило. Планета наша мала и беззащитна. Мало и беззащитно всё, что не составляет проблемы для свободного полёта фантазии. Впрочем, это не вывод, это промежуточная констатация определённой эмпирической возможности, никак не влияющей на частную жизнь простого обывателя. Просто такому обывателю, не обделённому скромной фантазией, может быть будет приятно в далёкой перспективе улицы Клары Цеткин, на которой он, к примеру, живёт, распознать призывные огни разгульного Бродвея. Я не поклонник города Жёлтого дьявола. Просто люблю необременительные и ни к чему не обязывающие фантазии.

Если фантазия, взращённая в скромности хрущёвских квартир, робка и пуглива, смело взывайте к бесконечности. Этот философский изыск доступен даже тем, кто взирал на мир с позиций марксистско-ленинской философии. Даже она, доблестная, не смогла накинуть узду и установить границы на безграничность. Даже она захлебнулась в бессилии где-то в пределах линии горизонта.

Так что, смело закатывайте глаза и вонзайте пытливый взор в вызвездевшееся пространство и почувствуйте, как оно приходит в норму.

Как оно примиряет нас со всем тем, с чем раньше примиряться не хотелось. Или хотелось, но было трудно себя преодолеть.

И между тем как, склонясь, остальные животные в землю

Смотрят, высокое дал он (Бог, конечно – А.Б.) лицо человеку и прямо

В небо глядеть повелел, подымая к созвездиям очи.

Так пел Овидий в своих “ Метаморфозах ”.

И окажется, что действительно, все люди братья. И даже сёстры – тоже братья. Я имею в виду женщин. Просто с ними сложней. Нужно постоянно контролировать себя, не давать воли рукам, держать себя в рамках и наступать песне на горло. И в то же время видеть в себе мужчину и уважать в себе это начало. И конец. Согласитесь, ведь в этом ощущается ускользающая гармония. Зафиксировать её, придать ей черты оседлого и конкретного – наша задача.

Глава 2. (Непосредственное начало сюжета). Крущюнас, как зеркало русской революции и её последующей эволюции

Так что, мир мал, но не прост, а Бродвей недалеко. Там, на пересечении с одной из многочисленных авеню стоит угловой многоэтажный дом. Надо заметить, что такие дома в Нью-Йорке не в диковинку. Жители давно перестали удивляться на их неуёмную многоэтажность и ласково называют их небоскрёбами. Поэтому если вас, желая застать врасплох, хитро спросят: “Где самое скрёбанное небо?”, без запинки отвечайте:”В Нью-Йорке”.

В упомянутом доме жил некий бывший русский офицер. Он вначале не знал на каком этаже он жил, потому что пешком было не подняться, а лифт был скоростной. Этот лифт успевал вознестись на высоту сотого этажа, пока Крущюнас считал до трёх. Поэтому первые годы Крущюнас редко попадал домой с первого раза. Как правило его приводили туда соседи с других этажей, занимавших комнаты с типовой планировкой. Губастый и лиловый консьерж

(каковым и подобает быть достойному лакею) сказал ему однажды, что он живёт на 48 этаже и с тех пор он там и жил, наш доблестный русский офицер, участник брусиловского прорыва и ледяного похода, красный стрелок, латыш Крущюнас.

Будет лишним обращать внимание на то, что в нём перемешалось всё. Если кто-то упрекнёт нас в неявности прописанного характера, мы резонно возразим. “А кто сейчас конкретен, - спросим мы такого скептика и сторонника интеллектуальной цельности, - что, разве просто было устоять, скажем, убеждённому монархисту под натиском очаровательных философий всеобщего единения и последующего, не менее всеобщего, достатка. Не соблазниться такой идеей- это значит заклеймить себя клеймом злостного эгоцентриста и ненавистника собственного народа. Вспомните совесть русской эмиграции и бывших марксистов Ильина, Ремизова, Бердяева. Не убедительны ль примеры? Не понятно ль почему линейно-несгибаемый Ленин загрузил этих философских проституток, выискивающих сладкие идеи, на теплоход и отправил в бусурманские дали? – спросим мы такого скептика, и если это его не переубедит, то смело бросимся в дебаты. Но уже за пределами повествования. Повествование, оно на то и повествование, чтобы повествовать, а не спорить

(на последнюю фразу хотелось бы обратить внимание, как на образец скороговорки. Рекомендуется логопедам).

И тем не менее, Крущюнаса тяготила неопределённость жизненной позиции и чтобы заглушить требовательный голос совести, он брал в руки зурну и выводил тягучие латышские напевы. Может быть это была и не зурна и напевы были не латышские, а эстонские, к примеру, но всё равно, он пузырил щёки, собирал морщины на лбу в бесстильный шалашик, и тлел огоньками печали слезящихся, выцветших глаз. И уныло шевелились некогда лихие кавалеристские усы - память о Перекопе, Будённом, Юдениче, Северянине, скромных девчонках из Смольного института и прочей милой ерунде прошлого.

Изначально он Крущюнасом не был. Он был поручиком Ржевским. А может быть генералом Ермоловым. А может быть капитаном Тушиным. Он точно не помнил, да это теперь было уже и не так важно. Крущюнасом он стал случайно. В незабвенном семнадцатом году судьба закинула его по какой-то нужде в Смольный институт благородных девиц, известно – зачем. Но вместо девочек там оказался штаб революции, в котором невысокий человек с подвязанной щекой картаво кричал: “Промедление – смерти подобно” и выкидывал правую руку вперёд, показывая молодому поколению светлое будущее.

Как-то так получилось, что будущий Крущюнас был с чайником, и чтобы скрыть истинные причины нахождения в штабе во внеурочное время, он подошёл к человеку с подвязанной щекой и спросил: ”А где тут у вас можно кипяточком разжиться?”, на что тот сказал: “А вы батенька из каких будете?” Будущий Крущюнас несколько смутился, потому что рядом внезапно выросла рослая и клинобородая фигура в длинной, распахнутой шинели. На жилистой, несгибаемой руке пламенного большевика синела наколка: “Железный Феликс”. “А на хрена мне эти девочки?”- промелькнула в голове будущего Крущюнаса мысль вместе с пролетевшими воспоминаниями о прожитой жизни, вероятным узким проходом в тоннель небытия и он без запинки почему-то сказал: “Я из латышских”. “ Товарищи! – закричал радостно человек с подвязанной щекой, - Пролетариат Латвии с нами! Смерть империалистической гидре и её латышским пособникам”.

Каждое утро Крущюнас спускался в лифте с 48 этажа, покупал длинную французскую булку и пакет молока, поднимался к себе и остаток дня проводил в кресле, укрыв ноги пледом, перешитым портным Баренцбургом из полкового знамени в зловещем 1937 году. До 37 года красный стрелок Крущюнас носил его намотанным на тело, под длинной офицерской шинелью, из которой грозно сверкал его, переполненный ненавистью к большевизму, орлиный взгляд. До 37 года Крущюнас ещё надеялся ворваться с шашкой наперевес, размахивая полковым знаменем, в Петроград и найти там место, где можно было бы его водрузить. Потом он устал. Однажды утром он неожиданно понял, что не верит в триумфальный въезд в город своей юности, смотал с тела полковое знамя и стал укрывать им ноги, горько сожалея о растоптанных идеалах. Так, в состоянии горечи и со сверлящим ощущением утрат он жил. И бог его не забирал. Должно быть, здесь было какое-то вселенское недоумение. Очарованная опалённым в разнообразных гражданских горнилах прошлым, его жизнь выпала из естественного течения времени. Она, так или иначе, должна подчиняться правилам всеобщего общежития. Но сюжета у Крущюнаса не получалось. Не было полноценного повествования, поэтому никак не получалось с эпилогом. Высшие силы не хотели унижать его чем-то случайным и нелепым, рассчитывая на то, что Крущюнас одумается и внесёт в существование некую осмысленную цель, за которую ему можно бы было даровать достойный конец. Но он не одумывался. Он жил в прошлом, а некоторые чисто практические связи с действительностью, наподобие французской булки, не имели ровным счётом никакого значения. Иногда он с повлажневшим взором читал стихи Агнивцева про блистательный Петербург, или Пушкина “Пора, мой друг, пора...”, но по большей мере вспоминал.

У него были замечательные соседи. Частенько к нему заглядывал негр Джон Умба - Титикакский и говорил: “Дядя Володя- а звали его Владимиром,- не хотите перекинуться в картишки?”. На что Крущюнас печально улыбался и отвечал: “Что наша жизнь? Игра – не мене”. И они садились играть в карты. Джон неизменно оказывался в дураках и видел в этом элемент дискриминации. Он обижался и звонил из общего коридора в общество защиты животных. Пару раз к Крущюнасу врывался нью-йоркский ОМОН в масках на бритых головах и укладывал его лицом на пол, выкручивая и без того скрученные старостью руки. Наркотиков и признаков национальной надменности у него не находили, после чего уходили ни с чем. Джон не был злопамятным негром и через неделю снова заходил к Крущюнасу в гости и они подолгу спорили, кем был Пушкин, эфиопом или русским. Крущюнас был человеком толерантным и поэтому соглашался на наличие некоего эфиопского начала в судьбе великого русского поэта, но до окончательной точки в их споре было ещё далеко. Джон был тоже в какой-то мере эфиопом и Крущюнасу было дорого его эфиопское начало, роднившее его колером и местом рождения с гениальным русским поэтом. Крущюнас смотрел на Джона, этого беспутного сына далёкой африканской страны, и мысленно как бы гулял по заливным лугам вдоль речки Сороти, ласкаясь небритыми щеками к девичьим станам нежных берёзок. Вот такие вот милые сердцу ассоциации вызывало в Крущюнасе добродушное, загорелое лицо юного негра.

Иногда Джон получал посылки с родины. Ему присылали хурму, бананы и рога носорога. Хурму и бананы они тут же съедали, а рога носорога дробили молотками в порошок и не торопясь пили для поддержания потенции. Джон, в такие дни, надолго пропадал из дома, а когда возвращался был неухожен, измят и потрёпан, дурно пах нью-йоркскими клоаками, однако просветлённо улыбался, на всё смотрел затуманенным взором и похотливо почёсывал низ живота. Что касается Крущюнаса, то он употреблял порошок просто для поддержания компании. Ему было тягостно воздействие средства, потому что в голову лезли разнообразные и неуместные для его возраста и дворянского происхождения мысли. Он с недоумением заглядывал себе в штаны, слегка поскуливал, тяжело вздыхал и ронял на колени непрошеные слюни.

Таких отщепенцев, как он, в Нью-Йорке почти не осталось. Крущюнас очень переживал своё одиночество и порой беззлобно ворчал на безжалостные законы природы, обрекавшие его на одиночество и смерть. Беззлобно он ворчал потому, что понимал бессмысленность эмоциональных проявлений по этому поводу. Ведь недаром он был голубых кровей, выпускником Высших женских курсов имени барона Штиглица и гончарной мастерской графини Тенишевой. Впрочем, здесь он что-то путал. Как бы то ни было, он был знаком с психоанализом Зигмунда Фрейда и со многими его положениями был согласен. Он был согласен, что во всём нужно искать женщину. С большой буквы. И если таковую не найти, если таких уже разобрали, скажем, мужчины с большой буквы, то сойдут женщины с маленькой буквы. Они мало чем отличаются от тех, которые с большой. Как в продольном, так и в поперечном разрезе. И все они примерно одинаково оправляют свои физиологические отправления. Последнюю свою женщину он нашёл сорок лет назад и до сих пор с содроганием вспоминал с каким усилием ему дались эти непростые взаимоотношения. Он вспоминал, как невысокого роста крашеная блондинка поминутно распахивала халат и по-кошачьи произносила:” Плииз…”, а он в бессилии кусал губы, пил на общей нью-йоркской кухне из трофейного гранёного стакана водку и пел: “...И за борт её бросает в набежавшую волну...”. Потом наступили тяжёлые годы застоя. Застоя самого Крущюнаса, не имеющего ничего общего с политикой его бывшей Родины.

Время, когда оно тянется, тянется очень долго, а когда оно заканчивается, то оказывается, что пролетело в один миг.

Одним промозглым нью-йоркским утром в его комнату ворвался негр Джон. Его щёки горели здоровым юношеским румянцем. Он размахивал свежим номером “Нью-йорк таймс” и что-то возбуждённо лопотал по-эфиопски. С ним всегда так было; когда он волновался, он начинал лопотать по-своему. “Сосредоточься,- строго сказал Крущюнас, - что стряслось?” Джон опомнился и протянул ему газету, подчеркнув лиловым ногтем маленькую заметочку внизу страницы. Там было написано: “В бозе почивающий кухаркин сын, космополит и комиссар Абрам Крущюнас, уроженец города Торопца, розыскивает своего отрёкшегося брата, голубых кровей дворянина и отщепенца Владимира Крущюнаса, проживающего в логове империализма, для передачи роскошного наследства в его надёжные руки и помощи в организации собственных похорон. Целую, Абрам. P.S. Тётя Роза и дедушка Изя передают низкие славянские приветы и велят кланяться”.

У Крущюнаса не было брата. Тем более Абрама. Крущюнас с уважением относился к библейским мотивам и героям этих мотивов, но Абрама у него в братьях не было, как бы он ни хотел. А он не хотел. Он многое интеллектуально пережил и, естественно, у него были пережитки во взглядах на избранный народ и их местечковость. Ещё в юные годы его пугала неуловимость и вездесущность иудеев, идущая вразрез с декларируемой местечковостью. Местечковость была мобильной, трудноконтролируемой и политически активной. Одним словом пережитки его были расплывчаты, неформулируемы и сумбурны. Всё спорное и неформулируемое вызывает опасение и требует осторожного подхода. Но пережитки таковыми и остаются, что к ним никто не подходит. Так, не подходя, а походя, брякнут что-нибудь, озадачат наиболее пытливых, а сами идут дальше. Крущюнас был не из пытливых, поэтому телеграмме не обрадовался. Она его сначала огорчила. Потому что о жизни и её ценностях он думал, сообразно возрасту, без энтузиазма. Он думал философски-стройно, отчаянно-мудро и примерно следующее: “Жизнь моя! Иль ты приснилась мне?”. Нет. Вот так. Он выразил это на последнем листке его семейного альбома:

Глава 4. Смысл бессмысленности

Самая замечательная мысль последнего времени, обаявшая мою душу, достаточно тривиальна. Её можно отнести к разряду тех соображений, которые призваны эпатировать процветающее мещанство, колбасное бюргерство, эстетствующую аристократию. Кто-то углядит в ней признаки отчаяния, безнадёжности и надрыва. Это не так. Не совсем так. Это совсем не так. На самом деле эта мысль по-настоящему уютна, приятна и терапевтически полезна. Я бы назвал её главным средством профилактики психических заболеваний. Истинное проникновение в сущность этой мысли оставляет без работы огромную армию бездельников – психиатров. Это мысль о бессмысленности всех мыслей.

Многие обратили внимание, что, к примеру, все романы написаны ни о чём. Если иметь в виду под чем-то те глубочайшие проблемы души и общества, которые норовит поставить во главу угла произведения обеспокоенный и морально истерзанный автор. Чем больше он испытывает себя нервом социума (хорошее слово), тем более бессмысленно его произведение. Безусловно, ни о чём и ни к чему все рассказы, повести, эссе, пьесы и, конечно же, стихи.

Любопытно, что и все картины написаны без видимой причины, а скульптуры вылеплены и вырублены ни для чего... Ну, может быть, ради того, чтобы уворовать определённый объём у пространства; попытаться сделать его материальным и эстетически организованным. Но тоже, не ахти какая цель... В то же время невероятные взлёты человеческого духа, воплощённые в бессмертных музыкальных произведениях ровным счётом ничем не обоснованы. И если отвлечься от общего мнения и прислушаться к изысканной и стройной какофонии, то она, кроме недоумения, ничего не вызовет. И всё это бессмертие якобы бессмертного потому и бессмертно, что никто не знает как и где это захоронить. Это посложнее ядерных отходов. (Потому, кстати, и музыка бессмертна).

Хотелось бы осторожно заметить, что Россия дала миру целый ряд (и даже - два) блестящих мыслителей. Но мир их не взял. Вот так вот вульгарно; взял и не взял. Франция с Германией по этому поводу могут не злорадствовать и не обольщаться. Мир не взял как французских, так и немецких мыслителей. Мир не взял и мыслителей других стран, раскинутых в окрестностях перечисленных. Кстати, не менее блестящих. Если бы мир кого-то взял, то мы бы об этом сразу узнали. Я допускаю, что отдельные попытки что-то взять, продумать и сделать выводы, были, но они до бесстыдства незаметны. Во всяком случае, ни один знакомый мне индивид (прелестное слово), либо внутри социума (очаровательное слово), либо вне его, не делает попыток пользоваться в разговоре философскими категориями, зафиксированными в трудах мыслителей, которые, по их же собственным беспочвенным, но категоричным заявлениям, навеки влились в сокровищницу.

Отсутствие смысла во всём перечисленном парадоксальным образом придаёт всему обессмысленную прелесть и обессмысленное очарование. Увлечение этими бессмыслицами, таким образом, утрачивает тягучую необходимость поиска смысла, социальной значимости и иносказательные выражения разбуженной совести. Остаётся только наслаждение этими ни к чему не обязывающими бессмыслицами. И, опять же, как это парадоксально ни звучит, именно здесь обретает свой восхитительный смысл.

К сему светлейший барон Владимир Крущюнас.

P.S. За всё вышесказанное автор ответственности не несёт.”

Глава 5. Крущюнас – как средство перемещения. Как ручная кладь. Как одно койко – место. Как человеко-единица на просторах обретённой Отчизны

А что, спрашивается, связывало его с дурацким 48 этажом? Этим двусмысленным состоянием полувознесения?… Может быть осточертевшая французская булка, имеющая одни и те же геометрические параметры как до, так и после употребления? Или друг Джон с брегов Титикаки, с его сомнительной претензией на сопричастность к великому таинству поэтического божества России?

Ничего Крущюнаса не связывало с постылым Нью-Йорком и его скрёбанным небом и он решил ехать к брату Абраму, которого у него не могло быть.

Кто в России гость – прошенный? Мало кто. И это закономерно и объяснимо. Кто ни приедет, тот и норовит что-нибудь стащить. “Велика Россия, а порядка в ней нет”, - думает такой гость, шаря алчным взглядом по её просторам желая узреть где, что плохо лежит. А что значит “плохо лежит”? Это по его понятиям плохо лежит. А на самом деле это лежит хорошо. Это лежит по-нашему, по-русски. Хуже нет, когда какая-нибудь заморская сволочь пытается учить русского мужика, крепкого задним умом, уму-разуму. Такова история, а историю не перепишешь, потому что не попрёшь против очевидных фактов. Факт – суть объективной картины мира. А Россия – часть этого мира, как бы ни скрежетали в бессильной злобе её враги. Поэтому подавляющая часть гостей – это непрошеные гости. Особую степень непрошености представляют потомки сатрапов, недобитых в романтичной неразберихе пламенных лет.