“Мне за сорок, но ничего не кончилось, потому что не начиналось,” – подумал он и повеселел. Он подумал как бы неожиданно, но на самом деле преднамеренно, потому что что-то подобное постоянно грелось в сознании в полусформулированном виде. Ему очень нужна была моральная – хотя бы – поддержка, а так как рядом давно уже никого не было, он был вынужден поддерживать себя сам.
Тому назад лет двадцать пять я любил гулять по тёмным улицам, пропитанным жемчужным петербургским влажно-сумеречным светом и побитым неоновыми проплешинами ночных фонарей. Я любил это делать в одиночестве, обласканным очарованием едва угадываемых чувств.
Это было давно. В те годы, когда душу тепло и нежно овевала ласковая печаль Бунина и эротичной чувственностью волновал Блок. И, озабоченно покусывая губы, я погибал от желаний в приболоченных, сумеречно-лунных, холодновато-жемчужных туманах города: “Улица, улица… Тени беззвучно спешащих, тело продать и забвенье купить…” – по-блоковски думал я и вглядывался в беззвучно спешащие тени, пытаясь своим юношеским некрепким воображением угадать, кто бы смог недорого продать мне тело. Теперь бы я угадал. А тогда – давно - я был молод, неразборчив и физиологически жаден к тому, что населяло видимые и угадываемые пределы жизни. Я чувственно голодал. Мой скудный паёк удовольствий был целомудренно-созерцателен. В обществе привлекательных женщин мой взгляд туманился и я впадал в полубессознательное состояние желаний. Что естественно. Потому что, повторюсь, я был молод.
Ничто не предвещало моей блистательной будущности. Пронеслись годы. По-прежнему ничто не предвещает моей блистательной будущности. Более того, основной объём этой самой будущности сместился в прошлое и нет никаких надежд на то, что что-то будет от обратного. Вопреки. По-моему. Всё, увы, как у всех. Чем больше прошлого, тем меньше будущего. Это заурядное смещение жизни - с воспоминаниями и мечтами – к эпилогу, неприятно тревожит. Но не будем о неприятном.
Я вынужден прозябать в крохах современности и, не успевая ими с толком воспользоваться, постоянно скидывать эти крохи назад. И лишь там наше легковесное и постоянно заканчивающееся настоящее трансформируется в полновесный, неизменный, неподвижный и печальный объём прошлого. Так я локомотивом и чухаю, выпирая в гору неведомого будущего тяжелеющий состав собственного прошлого. С печалью собственных дней рождений на сцепках.
Как бы читатель ни кривился, он уже читает. (Потому что кривится. Кто не читает, тот не кривится. И если кривится, то по другому поводу). Читатель! Я постараюсь не разочаровать тебя! У меня есть, чем тебя не разочаровать. Я, к примеру, строил БАМ и могу поведать тебе об этой пламенной молодёжной эпопее.
Валера, с маленькой буквы. Рыжий
1. Начало.
Две девушки, Рыжий и я (я - в углу).
-Смотри валяется, наверное никому не нужен,- сказала белокурая миловидная девочка, лет 20-ти, своей подружке, глядя в угол. Дело было во внутренних покоях коридорного типа. В общежитии (где ещё можно было безнаказанно валяться в 70-е годы прошлого, 20-го столетия?) ленинградского ВУЗа, расположенного на Большой Посадской.
Название могло бы и не иметь существенного значения, если бы речь шла не обо мне. Но, учитывая меня, оно имело значение. Оно соотносило меня с историей Родины. А Родину я любил. Как звучит – Большая Посадская! C лёгким придыханием. С почтением к её простонародному, посадскому прошлому. Ни малейшего намёка на революцию, её колыбель и светлые перспективы взросления содержимого этой колыбели, с переживаемыми нынче последствиями. Может быть это название нигде больше и не выстрелит (если вспомнить Чехова), так пусть же оно выстрелит здесь. Хотя может быть и выстрелит впоследствии. Тогда пусть это произойдёт дважды.
- Как же не нужен; а мне? –глубинным, обезвоженно-слипшимся голосом проартикулировал высокий, худой, сутулый и рыжий человек, сидевший неподалёку на подоконнике.
-На что тебе такое барахло? – приосанившись (вдумайся, читатель), ревниво спросила подружка.
- Что ж, что барахло. Не такое уж и барахло. В самих то вас только и толку, что не пьёте. Ходите, шакалите, что где не так лежит. Если что не по вам, так сразу и барахло. А, между тем, это по-вашему - плохо лежит. А по-моему, так, как надо. (Взгляни на ракурс и оцени линию бедра.) Мне встречались распростёртые тела в гораздо более неприглядных ракурсах.
(… А вот и я …).
(В углу лежал я. Я лежал давно на правой руке и она у меня затекла. Я лежал с позднего вечера, который можно смело назвать глубокой ночью, а сейчас было позднее утро. Давно ходили трамваи - три копейки за билет и, тем более, работало метро - пять копеек за вход. Подавляющая часть советского народа успешно претворяла в жизнь свои неказистые производственные планы. Только я ничего не претворял. У меня не было производственных планов. Я даже не думал о них. Нельзя думать о том, чего нет.
Вот Бог, к примеру, есть уже потому, что мы часто думаем, что его нет. То есть несмотря на глубоко пролетарский атеистический абсурд о том, что его нет, мы всё равно о нём думаем. И вот, мы думаем, что его нет и этим, как бы подтверждаем его наличие. Невзирая на наше атеистическое нахальство, мы в неосознанном трепете и страхе по поводу всевозможных “а вдруг”.
Я был в полудрёме и слушал голоса извне, не постигая смысла. Я расслабленно думал о своём. “Что же мне делать? – вопрошал я себя, - сменить позу и освободить руку от непосильного груза моего расслабленного, похмельного тела или собраться и бодро вскочить на ноги?” Я понимал, что это самообман. Я не мог бодро вскочить на ноги. Потому что я не мог собраться. А вскакивать на ноги не собравшись – это нонсенс. Это противоречит правилам техники безопасности. Наверняка получится нескладно, неспортивно и нелепо. К тому же не всегда эта грустная попытка полёта заканчивается искомым результатом. И, тем не менее, я так думал. Не так ли и в жизни, читатель, мы тешим себя сладкими иллюзиями самообмана? Мы это можем,-думаем мы о чём-то таком, что никогда не делали только потому, что знаем – это может у нас не получиться и это опечалит нас. Мы не хотим, читатель, печалить себя, поэтому не делаем усилий для движения в неведомое и непреодолённое. Это даёт нам право думать, что если бы мы попробовали, может быть у нас бы и получилось… А в углу, по-прежнему, лежал я.)
-Чего же ты хочешь? – конструктивно спросила скромная белокурая девушка.
(В противоположность мне, лежащему, она стояла и была миловидна. “Миловидна” – это такое нейтральное слово, позволяющее уйти от конкретных оценок. Если мы бледны и невыразительны, то эта нейтральная оценка красивого человека позволяет нам подтянуться и слегка уравнять наши физические недостатки и её достоинства. К достоинствам незаслуженной красоты (ибо, может ли быть красота, данная от природы, заслуженной? – Не может. Заслуженной может быть лишь старческая красота – если чело будет красить печать мудрости. К сожалению такие случаи редки. Бывает ещё так, что с возрастом глаза начинают светиться неистребимой жаждой познания сущего мира. И тогда эти глаза хороши. Тогда ими любуешься и понимаешь, что такими глазами человек может гордиться, потому что не каждому по плечу заставить себя к старости быть неистребимо любопытным к внешним проявлениям … Но, с другой стороны, печалит то, что они слишком поздно засветились. А, с третьей стороны, может быть и не поздно. Читатель, что в нашей жизни поздно? То, что не случилось рано и случилось лишь после некоторого времени? И вот этот презренный отрезок времени будет нам диктовать, ставить условия, печалиться и страдать? И что-то будет не сбываться только потому что поздно? И мы будем прогонять давно любимых женщин только потому что поздно? …На которых не женились раньше только потому, что нам казалось, что ещё рано?).
Что уж лукавить, она была красива, а я был сер и невыразителен. Мои достоинства умаляла поза. В этот судьбоносный момент она была неказиста. Как может выглядеть человек похмельно лежащий в углу? Я взываю к твоей, читатель, фантазии. Прости меня, читатель, что я к ней взываю. И прости за эти сумбурные и ни к чему не обязывающие отступления. Я - автор и мне приятно авторски отступить. И ещё:
Прости за моего героя -
Он не умел валяться стоя.)
Продолжение 1.
В низком стремлении к высокому.
Я люблю тебя – жизнь. И надеюсь, что это взаимно.
И за борт её бросает в набежавшую волну.
Потому что,
Позади он слышит ропот: “Нас на бабу променял” (что уж тут ждать хорошего. Лучше действительно, бросить в набежавшую волну. Нельзя общественное мешать с личным.)
Зачем вы, девушки, красивых любите… (действительно – зачем? Что может быть глупее – любить красивых. О чём с ними говорить? Есть совершеннейшая логика бытия, чем красивее человек, тем он безучастней к красоте окружающей. Он пестует себя. Это бессмысленное пестовство, заканчивающееся, как это заведено у природы, банальным разложением, затмевает то, что не затмевается у некрасивых. Есть ещё одна торжествующая глупость - любить молодых…)
Я не осуждаю моего рыжего друга. Он был Валерой. Не все Валеры одинаковы. Очень много замечательных людей носило это имя, начинающееся с большой буквы. То есть, они были людьми чуть ли не буквально с большой буквы. Когда они куда-либо входили, то сначала появлялась большая буква. В данном случае буква В. (Вспомним, хотя бы Валерия Брюсова, или дважды (с папой) Валериана Валериановича Куйбышева – человека доблестной судьбы, ставшего, впоследствии, городом Куйбышевым. Да мало ли было Валериев, прекрасных душой и телом, чьи имена можно было полностью писать с заглавной буквы, а описание жизненного пути можно было без колебаний подчеркнуть красной, судьбоносной линией).
Но есть такие Валеры, которых можно называть просто валерами. С маленькой буквы. И они затеряются в тексте точно так же, как это произошло с ними в жизни. И лишь щадя тебя, дорогой и мужественный читатель, я помечаю таких никчёмных валер большой заглавной буквой В. Я как бы даю тебе, читатель, маячок, для того, чтобы отличить имя собственное от прочих – несобственных имён и разметить мою свободно льющуюся речь вехами заглавных букв имени этого неуважаемого мной человека.
Мы ходили с ним в ленинградские музеи. Музеи, как известно, очищают организм от шлаков. Мы вместе входили с ним, скажем, в Русский музей императора Александра III, приобретали билеты, а на центральной лестнице расходились, потому что каждого влекло своё. Я не знаю, где бродил и что смотрел этот, с позволения сказать, Валера. Теперь, зная низкие наклонности моего бывшего друга, я думаю он бродил по залам в поисках похабных картинок. Ты зря думаешь, читатель, что их там нет. Высокое зачастую становится жертвой низкой похоти. И это особая тема, которой я когда-нибудь коснусь.
Ангел — златые власы
А я долго стоял возле “Ангела – Златые Власы”. Потому что с похмелья я нуждался в сильном, физически ощутимом ударе. И именно за этим ударом я каждый раз тащил своё непослушное, непокорное и упрямое тело в музей. Я не богохульствую. Меня действительно влек к себе этот ангел. Должно быть так проявлялась его ангельская сила. О ней, ангельской силе, говорят мало. Может быть потому что она внешне (я подчёркиваю – внешне) чересчур (какое милое языческое слово) смиренна. Почему-то все говорят о дьявольской силе, но молчат о том, о чём надо говорить. Может быть в этом и есть главное проявление дьявольской силы, что об ангельской силе говорят мало.
С каким–то неявным отчуждением я ощущал силу заговора, насыщенного тишиной времени, не имеющей ничего общего с вселенской ложью прошедших столетий, вспученных, разъятых и сброшенных в бездонно-нескончаемые глубины – или высоты – что, впрочем, одно и то же (это только приземлённые люди умеют отличать глубины от высот, у людей возвышенных сущности этих понятий сливаются в одно торжественное единство - пространство), разнообразием ничего не значащих событий, стёртых из высшей памяти вневременного и неподвижного стояния лучших, благородных, абсолютных и непостижимых истин. И тогда я ощущал, что всё - ничего и всё - всё, и я косвенно, ненароком, но совершенно закономерно в этом всеобъемлющем пространстве неподвижности, с неопределимыми движениями, наполненными благоуханиями, разноцветностями и сладкозвучиями другого мира, ощутимого только в откровениях, что-то значу. (Надо выделить – что-то значу. То есть, немного. Что-то.) И вот уже тогда я конкретно и чётко сформулировал то, в чём я убеждался всё последующее время, вплоть до сегодняшнего дня. Почему сила – в силе? Главная сила – в немощи. В безобидности и беззащитности и все (повально!)-прощении. Мне жаль несгибаемых. Мне хотелось бы согнуть несгибаемых и уговорить несговорчивых. Для их же, неведомого им, блага. (Кроме того, жаль сильных. Они, как правило одиноки, беспомощны и беспредельно слабы.)
… И только после мощного эстетического удара по душе я мог пойти опохмелиться, не боясь скатиться в пошлость бытового пьянства. Опохмелиться – это не главное. Главное – сбить маятник жизни с неподвижной устремлённости от центра тяжести к земле. Ощутить лёгкую и невразумительную шаткость и поспорить с разумными и предназначенными траекториями. Меня это впечатляло. В такое время я с радостью занимался теми разумными вещами, которые в другое время называют глупостями.
Один раз я забрался по рустованной стене общежития на второй этаж, второй раз перелез через перила Кировского моста и повис на руках над плескавшимися внизу, холодными и осенними невскими водами.
Неудачным был третий раз, когда путь на второй этаж я решил проделать в другую сторону, ускорив процесс. Я зачем-то спрыгнул с крыши двухэтажной пристройки. Может быть я торопился в магазин. Это естественно. Желание сбегать в магазин возникает обычно за 5 минут до закрытия. Может быть в комнату, в которой я был не один, вернулся из командировки (условно говоря) муж. Обе рассмотренные причины вполне благоразумны и в них нет ни капли безумия. И в этом причина того, что мне было больно. Сначала пяткам, а потом боль отдачей прошла через тело до затылка. Причём, мне показалось, что коленками я упёрся в собственные половые органы, которые в молодости особенно небесполезны и которыми, как и честью, нужно дорожить смолоду. Ибо какой смысл дорожить честью смолоду, если у вас проблемы с половыми органами? Очень слабый смысл – скажу я вам. Впрочем, это нехарактерный случай больного благоразумия в череде здоровых безумств.
О чём бы я ни говорил, я чувствовал мощный заряд духовной энергии. Я чувствовал за спиной безмерный мир интеллектуальных взлётов и это поддерживало меня на высоте. Я не знаю, что чувствовал после музея Рыжий, но взгляд его выражал чувство, состоящее из смеси лукавства и тоски. И внятно говорить после музея он мог только про призвание и про баб. Про призвание он говорил в связи с бабами, а про баб – в связи со своим призванием. С тем и другим – как по отдельности, так и врозь – он никак не мог определиться. По поводу очередной женщины он постоянно вздыхал и щеголял неизменной сентенцией, почерпнутой из глубин городских окраин. “Она как чемодан без ручки, -вздыхал он, - бросить жалко, а тащить тяжело”. Из-за этой сентиментальной жалости он, бывало попадал впросак (хочется написать “в про сак”, то есть раздельно). Один раз этих чемоданов у него скопилось около двух десятков. Он стал путаться. Он стал забывать кому и что обещал, с кем и куда обещал пойти и даже кого и как зовут. “Брось хоть половину,- советовали ему приземлённые друзья, которые, типа меня, по молодости лет, привыкли разбрасываться любовью, - легче будет”. Но он уже не мог. Он каждой предложил руку и сердце и теперь с тоской думал, где ему найти столько означенных органов. С ним постоянно происходили казусы с нелепыми последствиями. Однажды он, будучи слегка нетрезвым, представил одну свою женщину другой как свою маму и стал просить её благословения. А когда понял свою ошибку, то попробовал поменять их ролями… Рыжий был никчёмен, но в нём была изюминка. Как в любом сумасшедшем, как в дурном так и в хорошем смысле этого слова. Он был худ, рыж и длинноволос (я помню – я повторяюсь, но это существенно). При всей худобе он страдал манией воображения. Ему казалось, что он обладает хорошо прокачанным торсом и чрезмерно распухшие от безумной мощи боковые мышцы мешают ему держать руки по швам. То есть руки он отставлял далеко от тела в стороны и так, полуприсевшей птицей, расправляющей для полёта крылья, ходил даже когда бывал один.
Потом мы расстались с Рыжим. Из разных не слишком достоверных источников я слышал, что он пошёл на поправку. Я слышал, что он стал меняться к лучшему, избавляясь от худшего. Он стал начальником ОРСа (Отдела рабочего снабжения) и принялся успешно руководить коллективом. В железнодорожной столовой, в глубине подсобок он завёл эксклюзивный кабинет-кафе-шантан на манер “Бродячей собаки”, оклеил стены легкомысленным ситчиком и стал приглашать туда буфетчиц, раздатчиц, студенток сельскохозяйственного техникума и местных бардов, как правило с криминальным прошлым, и упивался искусством и женской красотой. “Приезжай, - писал он мне в единственном, полученном от него письме, - у нас, в кругу единомышленников, неравнодушных к прекрасному, в четверг выступает внук Ляли Чёрной Никола Кривой с незабвенной “Муркой” и “Банькой”… Или что-то в этом роде. Я не поехал, потому что сложно было определить четверг – письмо шло месяц. Периоды духовного подъёма у него всё реже перебивались временами нравственного падения. Эти падения он старался искупить. К примеру, он обесчестил жену своего подчинённого (что плохо), но потом женился на ней, удочерив трёх дочерей, подарив им позднее двух сводных братьев. Что хорошо.
Что ещё добавить к этому? Я не знаю. (К этому можно добавить всё. И ничего.) Когда разговор касается эмоций я не знаю где начать и где остановиться. В разное время и по разным поводам одно и то же чувство кажется мне то неисчерпаемым, то тусклой и немощной реакцией бледной души на исчерпанную действительность. Иногда её, душу мою, пронзает такое острое и неумолимое ощущение начала, что от озоновой свежести неумолимого и поступательного наступления этого будущего у меня перехватывает дух. “Не астма ли у тебя?” – тревожно спрашивают малочисленные друзья, глядя, как я беззастенчиво шумно сглатываю воздух. Нет, друзья мои! У меня не астма. У меня приступ восторга и преклонения. Это мне бог даёт возможность сглотнуть и перевести дух. Это вы по-сучьи давите приступы восторга и про женщин говорите, что вы их трахаете и всегда в этих разговорах вы небрежны и обыденны и в глазах нет ничего, кроме пошлой и тупой прозрачности исчерпанных душ. Я единственный раз наблюдал, как заплакал мужик, когда его оставила женщина. И хоть он был нетрезв, немолод и неряшлив, всё равно он вызвал у меня сильный приступ сострадания и восхищения. Сострадательного восхищения и восхищённого сострадания. Это не одно и то же. Просто это гамма чувств.( Это и был настоящий мужчина.)
Серёга из «Рыбьего глаза»
Помню, встретил я его в пивном павильоне с простонародным названием “Рыбий глаз”. Этот павильон венчал своей скромной павильонной стеклянностью череду зданий, в которых образовывали и развлекали простых братцев-ленинградцев (это из безобидного сленга пролетарского прошлого) Планетарий, Ленинградский Мьюзик-Холл и кинотеатр “Великан”. Пивной павильон был интересен тем, что его можно было не только созерцать, но и обонять. По недосмотру социалистических архитекторов – этих выродившихся потомков Щусева и Фокина - он был лишён туалета и любители пива испражнялись в окрестностях. Хотя может быть именно так и было задумано. Возможно неведомый мастер этой неприхотливой архитектурной формы сознательно лишил его отхожего места. Может быть он тайно диссиденствовал и был врагом народа. То есть как умел, сыпал песок в буксы нашего социалистического поезда. И теперь из-за таких негодяев мы на другом поезде мчимся в другую сторону. Не исключено, что он хотел разнообразить досуг скучающих посетителей возможностью изредка подобраться, сгруппироваться и поиграть с судьбой воровато озираясь по сторонам, упираясь лбом в ствол приглянувшегося дерева, и в то же время стараясь не обмочить собственные ноги.
Несмотря на свою малость и архитектурную скромность “Рыбий глаз” был популярней Планетария. И даже Мьюзик-Холла (отвратительное название. Не отсюда ли, читатель, поползла по державе ржа разложения? Не с этих ли бессмысленных языковых заимствований ощутили мы в себе предательское придыхание перед неведомыми сладостями забугорной вседозволенности? “И горд и наг пришёл Разврат,/И перед ним сердца застыли, …” – А. С. Пушкин).
Вернёмся к теме плакавшего мужика. Он сидел за угловым столиком, заставленным пустыми кружками, глядел сквозь стекло витрины как будто отстранённо и ничего не замечал. Но когда подошла моя очередь (тогда были очереди за пивом, читатель) он встрепенулся и крикнул: -Мне – две. В ту минуту я не имел представления, кто он такой, но пиво взял. Ему – две и себе – две. -Так вот, - сказал он, как будто прервал свой рассказ на мгновение, когда я подсел с четырьмя кружками пива - Я не могу сказать, что я её любил. Больше того, я могу сказать, что я её не любил. И ещё больше – я не могу сказать, что я её не любил. Я к ней проникся. Это чувство, лишённое ровного постоянства положенной по правилам обыденной любви страсти - этой константы умеренного безумия. Мудрое внеземное проникновение претерпевает синусоидальные изменения. Иногда оно вытягивается ниточкой осциллограммы, что означает смерть. Потом, вдруг, начинает синусоидально безумствовать, взлетая в жар страсти и тут же обрушиваясь в холод презрения, к грани отвращения. И оказывается, что смерть была клиническая. Что не смертельно. Любить – скучней. Лучше проникнуться. Когда проникаешься женщиной, она превращается в тебя, даже не подозревая этого. То есть взаимность тут не главное. И даже не второстепенное. Оно – никакое. Женщина проникает в тебя и от неё спасу нет. Однако я заболтался.
Однажды случилось так, что все меня бросили. Не просто отвернулись, а именно бросили. И даже больше. Ко всему, бросавшему меня, одушевлённому присоединилось и неодушевлённое. Мир затеял какой-то подлый и предательский манёвр относительно моего скромного тела. Сначала он долго выруливал, а потом, скрипя мирозданием, стал удаляться со всеми моими привязанностями, страстями и просто, спокойными и мещанскими любовями, которые, кстати, никому не мешали. Я посмотрел себе под ноги и с удивлением обнаружил, что там пустота. Пропала опора. В тот момент я нуждался в малом. Мне нужна была площадь, равная размеру моих башмаков. Не больше. Или немного тепла. Тепла и минимум площади для опирания. И немного пространства, по объёму равного моему телу.
Я вспомнил о женщине, которую, как я уже сказал, не любил. И как я опять же, сказал к которой я давно проникся. Я её не любил, но она была частью меня, хотя думала, что элементарно меня любит. Я не смог своевременно объяснить ей суть наших взаимоотношений и впоследствии махнул рукой – пусть думает, что любит. Но в тот момент было не важно любил ли я её – она любила меня. Вот что было важно. – Показавшийся мне сначала тишайшим собеседник распалился, слегка вскрикивал и на глазах у него появились слёзы. В этом месте нас прервали. От соседнего столика подошёл человек и сказал: - Серёга, покажи нам позу “закрытый лотос”. – Четыре пива, - сказал Серёга. – Обычно два, -удивился человек от соседнего столика. – Сегодня я с другом, - ответил Серёга, имея в виду меня, - Это такой друг, который слушает меня и не перебивает. Это настоящий друг. Так что – четыре и не кружкой меньше. –Замётано, - ответил человек. Серёга, мой собеседник, прошёл к их столику, ловко разместился на свободном стуле, затем без усилия закинул поочерёдно ноги, обутые в туристические ботинки, себе за шею и приподнял получившийся свёрток из частей собственного тела на руках, упёртых в стул. Затем, вяло отреагировав на восторг заказчиков, забрал заработанные четыре кружки и вернувшись обратно сказал: - Но она меня не приняла. Она сказала, что моё, некогда светлое юношеское лицо приобрело землистый оттенок и покрылось сетью бабьих морщинок. Она могла бы смириться (опять сказала она) с изменениями в моей внешности, но они должны были быть отражением достойного прошлого. Она не была бы против грубо отёсанной временем суровой лепки мужественного лица, сказала она, и даже с морщинами, если бы они избороздили лицо как надо. Если бы они подчёркивали и усугубляли интуитивно угадываемый и гипнотически воздействующий интеллект опыта, взращённого не в пивных барах и дешёвых кабаках и рюмочных, но в преодолении. Всё равно чего. Главное для неё было – чтобы в преодолении. А свои представления о мужественности, сдержанности, мужском достоинстве и о бесстыдстве обнажённой души вся эта хладнокровная, невозмутимая и волевая мерзость пусть запихнёт себе в жопу.
Я распалился. Пусть тот, кто читает, откорректирует вышесказанное в соответствии со своим воспитанием, литературными пристрастиями и собственным эмоциональным складом. И если это снова прозвучит, то пусть – прозвучит. Значит эмоции умнее рассудка.
Гимн женщине
Ты – женщина! И этим ты права! (И, надеюсь, что это взаимно!) Или не права! Какая разница … (Исполняется стоя). (Можно не читать).
Красной нитью сквозь жизнь, насыщенную моими собственными трудовыми подвигами, прошла любовь к женщине. К женщине, как собирательному образу целого ряда женщин, самых разнообразных свойств, качеств, возрастов, социальных статусов, вероисповеданий и телосложений.
Эта любовь погрязла в путах противоречивых обстоятельств и в мутном молочном тумане прошлого. Теперь трудно представить, но было такое время, когда названные обстоятельства, предназначение которых быть величиной временной, были исключительно постоянны и стабильны. Проходили жизни в условиях одного обстоятельства. Даже время, вечно меняющееся время, было неизменным. Это так! Я сам не знаю как! Так вот! Эти женщины являлись из самой сути жизни. И я не знаю, из чьей больше: моей или их. Во всяком случае для меня они приходили из небытия и в небытие уходили. Я мог лишь предполагать и моделировать их жизнь за пределами моей. За этими пределами вопиющие противоречия не противоречили друг другу. Наверное милые женщины приходили с передовых позиций идеологического фронта, на котором, в безжалостной схватке условно старого с условным новым, рождалась условно нового типа семья.
Они – эти милые женщины - приходили ко мне передохнуть от ежедневного ратного труда. Они выбирались из окопной тины коммуналок или “хрущёвок” и очищались от тленного зловония издыхающих проповедей про крепкие социалистические ячейки. Они приходили в мою жизнь от тёплых очагов неидеологизированных и патриархальных семейств с неведомыми мне главами, должно быть, с крепкими мужскими руками. Туда же они и уходили.
Я счастлив, что судьба развела меня с мозолистыми мужьями тех моих женщин. Возможно встреча с некоторыми из них придала бы жизни особую остроту, замешанную на адреналине пикантных двусмысленностей, но не случилось. И, повторяю, я этим удовлетворён. Встреча с лучшей половиной этих семейств гораздо привлекательней, чем с её худшей. Они настраивали меня на покойное настроение самосозерцания.
Я рассеянно занимался собственными духовными глубинами в интимной проекции этих глубин на не слишком глубокие (иногда являвшие собой ничем не потревоженную безмятежность равнин) глубины моих избранниц.
И я понимал, в частности, что муж и жена – это далеко не одна сатана. Ой, не одна! Каждый из них выполнял свою роль, причем одна из них была дружественна ко мне, другая – враждебна… Какая уж тут одна сатана. Ко всем этим женщинам я испытываю чувство признательности за то, что они приоткрыли мне завесу своего женского начала. У одних это начало было необузданным, у других обузданным. Так или иначе этому началу я тоже благодарен.
Сколько проникновенных часов я провёл под сенью их темпераментов, настолько разных, что причиной для их объединения должно быть что-то совершенно исключительное, незаурядное и не укладывающееся в прокрустово ложе элементарных выводов. Должно быть это был я. Констатируя это я не вступаю в конфликт с присущей мне обострённой скромностью. Дело в том, что незаурядное и исключительное лежит по обе стороны заурядного и естественного и, таким образом, может не только украшать.
Разнообразие не было самоцелью и дело не в присущей мне с отроческих лет пытливости. Все они (женщины) были предметом импульсивной и неосознанной страсти. Такие страсти осознавать и не хочется. Это всё равно что ученической линейкой пытаться снять чёткие геометрические размеры охватившего чувства и потом выдать на листе ватмана три его проекции. Или поверить музу геометрией.
Про Валеру (продолжение)
В то утро я не попал в музей. Вышеназванный Валера поднял моё похмельное тело и отнёс в комнату к той миловидной девушке со священным и трепетным именем Вера. Её имя потом долго смущало меня. Я не мог стряхнуть обморочное состояние доверия, встревоженное во мне интуитивным ощущением правоты и закономерностей этого мира. Потому что, как бы родители ни корчились, доказывая отсутствие закономерностей в выборе наших имён, они неправы. Имена падают с неба, притормаживая в сознании названных родителей.
Поэтому я долго верил её имени. Даже после её третьей измены я презирал её опороченное тело, но боготворил имя.
В её комнате было чисто. Это должно было насторожить, но я беспечно проигнорировал этот факт. Интуиция промолчала и я несколько дней с удовольствием обонял свежий запах открахмаленных до хруста простыней. Покойное дыхание, сопровождавшее тихое созерцание установившегося предательского благополучия, нарушалось перебоями на ложную любовь (это как у сучек – перебоями на ложную беременность). И даже это я проигнорировал – сочетание чистоты и порока. Очевидно во мне нет природной интуиции. От моего внимания улизнул тот момент, когда будущее стало обволакивать меня настойчивым наступлением и как постепенно я утрачивал способность жить сегодняшним днём. Я утрачивал радость бездумной беспечности.
С самого начала она стала прикармливать меня гречневой кашей. В этом нет ничего знакового. Это просто такой факт, после которого всё проваливается в яму повседневности. Это предвестник кухни. Потом начинаются бигуди, халаты с засохшей капустой из щей месячной давности и истерики по поводу загубленной жизни. Причём, даже той, которая состоялась ещё до встречи со мной. (Много позже, когда, грустные и растерянные, мы сидели на скамейке в Петропавловской крепости и вглядывались в звёздное небо (ночью, естественно) пытаясь обрести прежнюю гармонию созвучия душ и унисона наших сердец, я, в бессильном отчаянии, спрашивал: -Зачем же ты накормила меня в тот роковой день кашей? Неужели не могла дождаться, пока я накормлю тебя эклерами?)
В тот раз она мне ничего не ответила. И потом, до развязки было ещё далеко. И в той гречневой каше я увидел дурное предзнаменование много позже. Настолько позже, что предзнаменованием это уже просто не могло быть. Осознание неосознанного вовремя предчувствия – может быть. А предзнаменование – это нет. Разве может случиться предзнаменование после того, как уже произошло то, что оно знаменовало? Нет конечно. В чём трагизм факта этой злополучной каши? В его обыденности. В пошлом мещанстве. В некоторой заданности жизненного вектора, этого, казалось бы сладчайшего предвкушения жизни, в болото обыденности. Потому потом мне и пришли в голову эклеры. Эклеры я любил больше, чем гречневую кашу.
Вот, собственно, и всё. Здесь прервался нежный возраст юности и пошёл процесс мужания. Мозг постепенно переставал отличать главное от второстепенного. Плотина юношеского максимализма была сломлена и в меня хлынул поток бессмысленных второстепенностей.
Петька – скорбный человек
Есть люди, помешанные на собственном эпилоге. Петька был именно из таких. Я это понял после того, как он, скромно говоря, умер. Он не подобрал за собой (а он никогда сильно и не гадил), не привёл дела в порядок (впрочем, дел у него не было), а просто-напросто пошёл во двор, аккуратно снял с бельевой верёвки сушившееся бельё, среди которого, кстати говоря, было много интимных женских вещей (его, к сожалению, это не приободрило и не зажгло. Может быть, напротив. Усугубило. Какой к чёрту интим может быть в покинутом телом, даже временно, нижнем белье. В этом – элемент ухода. На Петьку это могло повлиять печалью усугубления), смотал верёвку на руку и вернулся домой. Чистый человек – Петька. Не с банно-прачечной точки зрения, а с точки зрения тихой, скромной, беззащитной созерцательной душевности. Дома (пока дом терял своё естественное предназначение. Туда влезал Стикс и наглый Харон) он позанимался какое-то время ничего не значащими пустяками (он допил пол-литра далеко не лучшей водки, потом, лёгкой беличьей кистью, положил два недостающих блика на изящное и бессмысленное личико изображённой им сексапильной тёлки, пару раз вздохнул, тихо улыбнулся тёплым своим мыслям) и повесился.
Незадолго до этого скорбного случая он писал: “В сущности сентенция по поводу двух главных русских вопросов, мягко говоря, неверна. Вопросы “Кто виноват?” и “Что делать?” проще соотнести с западно-европейской пытливостью. Главный русский вопрос один и он таков, что не нуждается в ответе: “Зачем?” Обрати внимание на некоторую крючковатость этого слова. Словно оно было замыслено так, чтобы на него было удобно подвешивать удавку. Я, к примеру, - писал он далее, - сам подвешен на этот вопрос и что самое неприятное, я не чувствую направление ответа. Он пробуждает нечто мистическое, но что конкретно, сформулировать невозможно. Поэтому я тороплюсь – как бы не поверить в бога. Прибуду по назначению, разберусь на месте. Если сумею - напишу”. Но письма оттуда не доходят. Я не знаю. Возможно невероятно строгие цензурные ограничения. Система перлюстрации. Интернета там нет. Ответа я до сих пор не получил. Сначала я ждал чего-нибудь мистического. Допустим, Петька, полупрозрачный, спускается в белых одеяниях со стороны потолка, то есть как бы сверху, со стороны выси, отрезанной от меня упомянутым потолком и говорит: “Саня, я принёс тебе тайну. Ни хрена там нет…” или есть … Некоторое время я даже держал для этого случая бутылку столичной, а потом потерял надежду и в один из печальных вечеров (дождевая влага облизывала запылённые улицы за окном, а шум дождя растекался по мраку комнаты) я достал эту бутылку, достал две рюмки и наливая в них, пил поочерёдно. За себя – живого и Петьку – не живого. Но и не мёртвого. Не хотелось опережать события. Может быть “нет! Весь он не умрёт! Душа в заветной лире ( у него – в красках) его прах переживёт”. Мне показалось, что я стал частью его – погибшего. Без кощунства – во всей смиренности его безбытийного бытия.
Лицо не установленное
Стоят: Антон Шварц, В. А.Рождественский, лицо не установленное, Е.С.Кругликова, Е.Замятин.
Из подписи под фотографией 1900 года.
… Дело не в том, что Антон Шварц, В.А.Рождественский и другие, стоящие и установленные. Дело в том, что среди них лицо – не установленное. На фотографии оно установленное физически. Оно венчает тело, облечённое в добротный костюм и горло поддавлено стильным полосатым галстуком. Для окружающих он тоже лицо достаточно конкретное. Не думаю, что та же Елизавета Сергеевна Кругликова шёпотом и кося взгляд на это лицо, шептала тому же Евгению Замятину: “Евгений, вы не в курсе, что это за лицо?” Глупость! Явно видно, что для всех, собравшихся для фото, этот человек неожиданности не представлял. Как-то они все его называли.
И всё же в лице этого неустановленного лица есть элемент печали. Такое ощущение, что он предвидел свою неустановленную сущность. Может быть он сам для себя был лицом не установленным. Все его знали по имени- отчеству, способностям, походке, определённой соотнесённости к миру, отца детей, сына родителей и так далее. И все ощущали в этом естественность и нормальную закономерность. Кроме него самого. Поэтому когда он исчез, никто этого не заметил. И дома к этому отнеслись слегка встревоженно (вначале), но в целом равнодушно. “Где папа?” – иногда спрашивали дети и его жена, которая интуитивно не стала когда-то менять свою девичью фамилию, недоумённо пожимала плечами. Он не был добытчиком, известным деятелем чего бы то ни было и поэтому от него никогда не было особого проку. Он неустановленно жил, в тонком состоянии рассеянности и недоумения и также неуверенно уходил. Его даже не было смысла отпевать, потому что в нём не было религиозной патетики и убеждённости. Но не было в нём и воинствующего атеизма. Поэтому в нём было бытовое, мещанское бессмертие, в котором не было чуда, потому что его бессмертие не полыхало ощущением сверхъестественного. Может быть он переродился во что-то близкое ему. В какую-либо необременённую пытливостью познания биологическую форму жизни и сейчас сидит сгруппировавшись, подтянув задние лапки под себя, воинственно прядая ушами, за пеньком и терпеливо выжидает свою жертву.
Молодые знают гораздо больше пожилых, потому что они не знают, что их ждёт впереди. Попросту говоря с ними пока не приключилась жизнь. А с пожилыми жизнь приключилась, поэтому они ни черта не знают.
Я понял, что люблю эту маленькую женщину сразу же после того, как обнял её. И поцеловал в узкие губы, слегка изогнутые в смущённой улыбке губы. Она откликнулась едва заметным толчком не изменившегося ленивого извива губ. “Не так, -сказал я, - крепко”. И она, приоткрыв рот, абсолютно совпала со мной телом. Я не знаю как точно выразиться. Она дополнила то, чего не хватало моему телу до этого объятия. А до этого объятия была бесконечно долгая жизнь и я поёжился, когда представил, что с подобной незаполненностью, незаконченностью, с таким инвалидным ущербом я мог бы дожить до конца. Именно поэтому я не хотел её отпускать. Потом отпускал и снова привлекал к себе. Причём, когда я её отпускал, я чувствовал, что у меня начинает кружиться голова. У меня туманился мозг и я начинал терять сознание. Люди умирают от потери крови, а я умирал от потери тела. Она была моим донором. Я обнимал её и она добротно и ладно, естественным извивом своим легла в места недостающего моего тела и заполнила брешь. Вакуумную пустоту. То место, где подсасывало, ныло и болело. Боль успокоилась и тело улыбнулось.
С точки зрения сюжета это неинтересно. Это потрясающе и захватывающе с точки зрения чувств.
В сюжете бездна прогонов, незаполненных действием. Скажем переезд из Москвы в Петербург. В этом переезде ничего примечательного, если говорить о динамике сюжета, не было. Помню, меня физиологически поразило то, что ужин, который проводник принёс в купе, входит в стоимость билета. Физиологически – потому что я хотел есть. Я пил из горла пиво, пытаясь угомонить спазмы желудка и тут принесли ужин. Это было приятно. Потом оказалось, что эта пластиковая коробка, наполненная, условно говоря, едой входит в цену билета. Удовольствие можно было умножить на два. Потом меня поразило то, что проводник это не скрывал. Меня потрясла задушевная честность проводника – никто не мешал ему взять за ужин ещё раз. И кроме этого мне нечего сказать про этот переезд.
25 лет
С праздником, родная! С 25 – летием нашего одиночества. С 25 летием нашего несовпадения во времени и пространстве. С 25-летием нашего абсурдного существования друг без друга. С несостоявшимся тебя! С несбывшимся! С потерянным. С необретённым. С незавидной, нас обошедшей долей. Судьбой. Тоской. Болью.
Это началось с незначительного. Я вспомнил, как я свернул, направо. И проигнорировал лево. Потом, спустя некоторое время я свернул налево и проигнорировал право. Это были совершенно разные места. И проигнорированное ранее лево, а позднее право навсегда остались для меня неведомыми. Только теперь это поразило меня и пробудило некое чувство непроходящей тоски. По утраченному, которое не будет никогда обретено.